«Волчий паук и голое биеннале». Эссе из новой книги Татьяны Замировской
Статья
13 сентября 2024, 14:00

«Волчий паук и голое биеннале». Эссе из новой книги Татьяны Замировской

Фото: Ольга Рабецкая

Авторка поделилась с «Медиазоной» эссе, где она «размышляет о текстах песен Coil и Stranglers с позиции объектно-ориентированной онтологии и спекулятивного реализма, а потом, рыдая, пытается убить ядовитого волчьего паука подшивкой журналов New Yorker, превращаясь из мнимого эстетствующего интеллектуала в себя настоящую: тревожную беларускую писательницу, полную страха, ностальгии и неуверенности в себе».

Татьяна Замировская родилась в Борисове. Много лет проработала журналистом и музыкальным критиком в Минске. С 2015 года живет в Нью-Йорке, где написала несколько сборников художественной прозы в жанре метафизической фантастики и роман-бестселлер «Смерти.net».

«Эвридика, проверь, выключила ли ты газ» — сборник эссе, воспоминаний и размышлений о памяти и забывании, музыке и любви, эмиграции и связи с Беларусью через призрачную идентичность человека, который когда-то верил в то, что музыка — сильнее смерти, а текст — важнее жизни. Сборник можно заказать на сайте издательства «Мяне няма».

На обложке — витраж художницы из Гарлема Верны Харт на станции метро Бруклина

Волчий паук и голое биеннале

Текст, написанный в резиденции Virginia Center for the Creative Arts, 2019

С утра у меня в голове навязчиво крутился альбом Stranglers «Feline», кассетная версия. Подозреваю, последний раз я его слушала именно что на кассете с градиентно-синим корешком (переход на Октябрьской, кладовая пост-панка и хэви-метала), поэтому я решила его переслушать. В какой-то момент я поняла, что слышу какой-то сюр — оказалось, что это песня про Владимира и Ольгу, которые очень задолбались и решили поехать в Одессу на машине.

По дороге они заехали в какой-то местный ресторан, допустим, в Умани и там поели борща с хлебом, зараженным спорыньей, хотя Ольга предупреждала, что бабушка что-то там говорила ей про опасную плесень на хлебе; после чего уже в самой Одессе Владимира накрыло, он остановил машину прямо на Екатерининской, вышел и стал хохотать, потому что вся эта ситуация вдруг стала невыносимо комичной, потом Владимир вдруг что-то вспомнил и зарыдал, и уже не мог остановиться; в целом это очень напоминало историю о том, как мои друзья Латушка и Альгиз (sic!) поехали жить в Одессу в октябре 2003 года и тоже в каком-то смысле не могли остановиться. Насколько я помню, их опыт жизни в Одессе в октябре 2003-го и закончился, причем похожим образом: один вышел из машины в пробке и стал хохотать и плакать, а второй провалился в канализацию, где была подземная река, и чудом уцелел (я тогда очень хотела уехать с ними жить в Одессу, но меня не отпустили с работы).

Да-да, это все — песня группы Stranglers, той самой, которая never a frown with golden brown.

The sky changed colour;

Vehicles on the road were a funfair

It struck me as being incredibly funny

That we four were in a tin can

Hiding ourselves from the cruel, harsh, alien world outside

I stopped the car in the middle of the intersection in the centre of Odessa

And stepped outside to dance and laugh at the insignificance of our ordered lives

The traffic built up and Odessa saw it's largest

Most confused and contorted traffic jam and I started to laugh

I laughed and laughed until I cried and cried;

I cried and cried until I laughed and laughed.

Владимира не отпускало, но меня довольно скоро отпустило — потом я лежала на дощатом столе и читала книгу Яна Богоста про alien phenomenology. Дочитала до онтографии и офигела — онтография, это если совсем приблизительно говорить, связана с концепцией Богоста же про «малую онтологию» или даже «крошечную онтологию», представляющую бытие вещей в некой не-иерархируемой плоскости, при этом и плоскость, и не-иерархирование, и бытие, и представление — все они совершенно однородные, расположенные рядом и не связанные друг с другом ничем, вещи и штуки (Богост настаивает на «штуке» как термине, и я тут с ним совершенно согласна, пусть меня и не спрашивали. Но так хотелось бы, чтобы спросили! Татьяна, как ты хочешь, чтобы это переводили: вещь? Нет, я хочу, чтобы была штука! Отлично, спасибо, Татьяна).

* * *

Описывая бытие как комплекс ультра-малых каталогов, Богост приходит к понятию списка (и списка-литания), в частности приводя примеры списка как онтографического события в классических произведениях жанра босса-новы (ладно «Девушка из Ипанемы», его больше растревожили «Мартовские воды» Жобима) — там именно что дается список-перечисление имен, событий, концепций, ощущений, данных не в иерархии, но в своей онтографической изолированности непостигаемых нами межобъектных соотношений (и при этом список вызывает в слушателе страшную ностальгию и душевную боль!). Эти «малые каталоги», по мнению Богоста, — явление чистой, истинной онтографии: перечня объектов, вещей и штук в рамках философии «малой онтологии», притягивающей внимание к линейной взаимосвязанности и взаимоизолированности обыденного — и поэтому, как правило, нерегистрируемого сознанием. Регистрация мира, как он есть. В этом есть что-то страшное, притягательное, полностью исключающее человека и поэтому освобождающее.

Фото: Ольга Рабецкая

И тут я поняла, почему песня Coil «Going Up» для меня — самая точная песня про смерть-как-опыт. Потому что текстово это именно что онтографический каталог, список-литания. Текст песни — это перечень. Список. Взгляд не человека, но объявляющего механизма из лифта, идущего вверх, на все вещи/предметы, которые можно купить на каждом этаже универмага. Причем это не только вещи-объекты, но и вещи-категории.

Вот этот текст (ты уже готов? ты уже готов?):

Первый этаж: парфюмерия, канцтовары, изделия из кожи, парики, haberdashery (обожаю это слово), посуда и товары для кухни, еда. Поднимаемся. Поднимаемся. Второй этаж: телефоны, пошитые костюмы для джентльменов, рубашки, носки, шапки, нижнее белье, одежда, обувь. Поднимаемся. Поднимаемся. Третий этаж: ковры, товары для путешествия, постельное белье, материалы и мягкая мебель, ресторан и чаи.

Финальная строчка: ресторан и чаи — (ресторан один, но в нем можно попробовать разные чаи!) меня вообще всегда убивала, но теперь понятно почему. Онтографически развертывая эту линию предметов и явлений по мере движения лифта вверх, наблюдателя-человека как бы освобождают от его связи с объектами, освобождают его сознание от необходимости их категоризовать (для малой онтологии категоризация — всегда вторжение), а мозг — от необходимости «связывать» мир в единое целое. Из универмага с этажами и всей этой его хаотичной кутерьмой реальность превращается в линейный перечень вещей-лишенных-человеческого-наблюдателя (мир становится тем, каков он есть в своей линейной непостижимости), пока сознание покидает тело — связанность исчезает, ее больше нет, и на мгновение удается как бы соскрести все эти слои и постичь чистое бытие, исключившее из себя восприятие, в виде равноценного списка всего, из чего это бытие состоит, при этом «состоит» как категория и «равноценный» как сравнение — такие же элементы списка, как ресторан и чаи.

Это меня потрясло, если честно: я понимаю, что философия и интуиция всегда идут рядом (и одно вытекает из другого), но тут было что-то еще. Что-то еще, не могу объяснить. Наверное, это скорей про творчество и про Coil — то, что можно постичь как теорию, на самом деле можно пережить и как невербализуемый опыт (через творчество напрямую) — и в таком случае нет необходимости подключать к опыту теорию (потому что теория, как правило, замещает опыт там, где он пока что неосуществим).

Там же прочитала про метареализм: оказалось, что спекулятивные реалисты реально, на полном серьезе стащили метареализм именно что у советских поэтов! А я еще стеснялась, что не могу забрать себе метареализм, потому что ну поэты же, ну советские же. А тут его давно, оказывается, стащили американские философы! И прямо пишут: «Их работы стремятся постигать реальность в ее метаморфозировании, таким образом, метафора перестает что-либо репрезентировать. Если мы серьезно отнесемся к предположению Хармана о том, что всякое отношение осуществляется не просто подобно метафоре, но и в качестве метафоры (not just like metaphor, but asmetaphor), то эта возможность сама себя предлагает: что, если мы развернем саму метафору как таковую в качестве способа постичь изначальную чужеродность объектов, воспринимающих самих себя».

То есть если прямым текстом — метафора как средство языка, описывающего мир, совершенно беспомощна как средство языка и как описание мира. Но взяв метафору как вещь, через эту вещь и ее подобие неким иным вещам мы можем увидеть взаимоотношение этих вещей. Грубо говоря, когда ешь черешню и кажется, что идет дождь — это, может быть, и так себе описание вкуса черешни. Но если посмотреть на поедание черешни Юрием Олешей (и тут снова пробка в Одессе, между прочим!) как на феноменологический опыт — метафора черешни как дождя работает не как описание черешни или дождя, но является чем-то про соотношение черешни и дождя без феноменологического опыта Юрия Олеши (тут снова тавтология и танатология, не бывает нефеноменологичекого опыта, ха-ха). Метафора без человека. Тоже очень освобождающая штука.

Пока я это пишу в своей лесной студии, надо мной раз в полчаса с истошными криками пролетают канадские гуси, выстроившиеся стройным клином и с жуткими воплями летящие, я не понимаю куда, наверное, на Юг? Но я сейчас на Юге. Куда летят гуси — во Флориду? На Кубу? Или это гуси из Нью-Йорка, которые прилетели сюда, в Вирджинию (и нифига, в Нью-Йорке канадские гуси тусят круглогодично и никуда не улетают на зиму, докапываются под Рождество до прохожих, клянчат бутерброды и медяки, дергают за рукав).

Потом гусей проматывает обратно, и они мчат с еще более жуткими криками назад в Нью-Йорк — теперь в виде не победного парада букв V (V, V, V, V), но в качестве слабых, сдавшихся Λ (Λ, Λ, Λ, Λ).

Ближе к ночи я услышала, как в лесу что-то фыркает, звуча как огромная паровая лошадь из огня, сена и чугуна, поэтому я решила уйти из студии — но вдруг обнаружила на пороге огромного паука, страшного, как смерть.

Я тут же подумала, что это чорная вдова или бурый отшельник. Погуглив этих двоих ребят, я немножко успокоилась — чорная вдова похожа на раздутую глянцевую лампочку с красным треугольником посередине и в целом выглядит как обложка пост-панк альбома какой-нибудь молодой беларуской группы, этот же паук был другим. На бурого отшельника, чей укус вызывает некроз тканей (мне услужливо нагуглились отваливающиеся, отгнивающие уши каких-то бывших красавиц и симпатичные девочки с темной обугленной дырой в щеке размером с донышко стакана), паук тоже был не похож — на нем были две полосочки.

Оказалось, что это местная версия волчьего паука. Волчьи пауки не смертельно ядовитые (в английском есть два прекрасных слова venomous и poisonous — оба переводятся как «ядовитый», но первое — смертельно опасное, а второе — нет), но их укус может сделать тебе довольно неприятно: и опухнуть, и некротизироваться, если плохой иммунитет, и можно 10 дней лежать в лихорадке.

Фото: Ольга Рабецкая

Паука нужно было выгнать из студии. Я пыталась его изгнать стулом (кроме стула у меня не было ничего, содержащего в себе палку — вот она, объектно-ориентированная онтология в действии!), но волчий паук разве что стал тревожный и дерганый и взволнованно забегал. Потом он поймал на стене какого-то жука, задумчиво откусил ему голову и на время успокоился, жуя жука. Возможно, паук хотел показать мне, что он полезен. Смотри, говорил он, я тебе так и клопов-вонючек переловлю! Тебе же наверняка не нравится этот гудящий авиаклоп, который по вечерам перелетает со стены на стену с мерзким зловонным гулом! Я всмотрелась жующему пауку в лицо. Восемь глаз. Не паук-отшельник, умилилась я, — у того шесть.

Почему-то почти все определители убийственных пауков Юга советуют заглядывать пауку-отшельнику, от чьего укуса целиком отгнивает рука, в глаза. Если глаз шесть — это точно паук-отшельник.

Хорошо, волчий паук. Рука не отгниет, но поболит — это точно. Уходить волчий паук не хотел, потому что у меня полна студия жуков и лесных клопов — с хера ли ему уходить, это как с фуршета уйти или покинуть кухню.

Кухня! Я побежала на кухню — думала, там будет восседать какой-нибудь художник или писатель поотважнее, который поможет мне убить волчьего паука. Но была ночь, в кухне никого не было, и все художники, как зайчики, ушли в кроватки.

Я вышла в коридор.

— Художники! Эй! Помогите! У меня паук! — громко сказала я, пробуя тишину на вкус. Тишина на вкус была как пиздец. В студиях не было никого.

— Космические пришельцы! — сказала я. Тишина.

— Прилетели космические пришельцы и раздают всем гранты на новые проекты!

Тишина.

Свет горел только в студии писателя Дэниела. Я осторожно приоткрыла дверь и пролезла к нему в студию. Писатель Дэниел спал прямо в писательском стуле, положив босые ноги на писательский стол, устланный бумагами со схемами своего нового удачного романа. Пяточки у писателя были розовенькие. То-то бы ими поживился волчий паук. Их ужасно хотелось пощекотать. Я вздохнула, тихо закрыла дверь (писатель Дэниел так и не узнал о вторжении) и вернулась к пауку. Тот уже доел жука и бойко жевал какую-то букашку — десерт. Гугл советовал всмотреться в волчьего паука перед убийством повнимательнее — если это самочка, у нее на спинке могут сидеть паучаточки. Тут дело не в материнском чувстве и умилении — просто если убить такую самку, паучаточки могут разбежаться и вырасти во взрослых пауков, поэтому в случае самочки, полной паучат, всю эту пиздобратию надо высадить в стаканчик-капсулу и вынести на природу. Посадить все это дело в стаканчик я не могла, потому что уже прочитала, что волчий паук скачет.

Скачет! Какой кошмар. Его за это и прозвали Волчий Паук — сказала Википедия. Потому что он напрыгивает, как волк, на свою добычу.

Этого всего вынести я уже не могла. Я подошла к книжной полке, набрала стопку Нью-Йоркеров и начала осторожно, с расстояния в полтора метра, кидать журналы на волчьего паука. Я хотела слегка придавить или накрыть его Нью-Йоркером — то есть оглушить, — а потом встать сверху и убить паука. Просто так наступать на него мне было страшно, противно и небезопасно — он наверняка мог прыгнуть и укусить. Нью-Йоркеры сыпались на волчьего паука, как бомбы, но он от них как-то ловко ускользал, держа в одной из рук недоеденный десерт. Я заплакала. Это было ужасно. Я поняла, что больше не смогу работать в студии, зная, что тут ходит волчий паук, которого я могу случайно задеть — и он меня укусит, и я буду лежать 10 дней в лихорадке и не допишу роман!

* * *

Нью-Йоркеры закончились, тогда я пошла и взяла номер Paris Review за весну 2019 года. На обложке было написано, что внутри — интервью с Лоренсом Ферлингетти, а также стихи Джона Эшбери. Так странно, подумала я, что Джон Эшбери недавно умер, а вот Лоренс Ферлингетти до сих пор жив, неужели такое бывает! Сколько же Ферлингетти лет? Наверное, сто! Или он все-таки тоже умер? Погуглить я не могла, потому что тело мое могло гуглить только зловредных пауков штата Вирджиния, а не историю великой американской поэзии (сейчас погуглила: Лоренсу Ферлингетти ровно 100 лет, и он родился в Бронксвилле — кто бы сомневался!). Я швырнула в паука Paris Review и немножко его прибила, но совсем чуть-чуть. Чтобы прибить окончательно, надо было ударить ногой по Paris Review. Я стала остервенело топтать Paris Review и бить ногой по Лоренсу Ферлингетти. Это было ужасно и мерзко, и я снова начала плакать. Плакала я не потому, что мне было мерзко убивать паука (хотя мне было), а потому что вспомнила ужасно унизительную сцену в конце моего первого курса в Барде, когда во время финального смотра всех моих работ директор писательского отделения, великая американская поэтесса Энн Л., скептически относящаяся к женщинам и особенно женщинам-эмигранткам с неродным английским, скептически выслушала других профессоров, Матвея и Ансельма, которые сказали: «Таня уже довольно-таки сформировавшийся писатель. Мы думаем, ей надо попробовать публиковаться в американских литературных журналах», — и ужасно едким змеиным голосом сказала:

— Да-да, конечно. Публиковаться. В Paris Review! — и тоненько засмеялась удачной шутке.

Шутка-то может была и правда удачная, но Ансельму и Матвею тут же стало за нее неловко, а я чуть не расплакалась и сдерживалась три года, и расплакалась только сейчас: это ужасно несправедливо! Во всяком случае, если взять за эталон количество мистического опыта, испытанного в Бронксвилле, тут я точно обхожу Лоренса Ферлингетти, причем на его же территории!

Paris Review убил волчьего паука. Может быть, теперь мне нужно подать в этот журнал свои тексты? Может быть, оно именно так и работает? Как-то же оно должно работать, чорт подери. Может, нужна была жертва, кровь, отрезанная голова волка. Так вот она, жертва. Еще и котик лапку помочил. Решено, подумала я, отправлю свои тексты в Paris Review («А потом пришлешь этот номер Энн Л.!» — мстительно сказала Люба, с которой я прилежно делюсь своими наблюдениями за зверями — год назад она тоже была в этой резиденции. Учитывая возраст Энн Л., я порадовалась — Люба считает, что мне такое светит в обозримом будущем, это так приятно!).

Я немножко поплакала, обтерла Ферлингетти и Эшбери (который прекрасный поэт, между прочим, — я очень расстроилась, когда он умер) антисептической салфеточкой и пошла в спальный корпус нашего творческого санатория. Там в унитазе медленно-медленно, как пьяный матрос, колотил по воде руками неосмотрительно смытый моей туалетной соседкой Джинджер лесной клоп-вонючка, хотя нас все сразу предупредили — клопы несмываемые!

Я налила себе стакан калифорнийского шардоне, выпила его залпом, чтобы в горло прошла большая капсула адаптола, и уснула. Спать я не могла, потому что ночью дали заморозки и мне снился один и тот же кошмар: что я пришла на Уитни Биеннале, а там новый иммерсивный опыт — искусство нужно смотреть полностью голышом в ой, мороз-мороз, иначе его не постигнешь. Я отказывалась раздеваться, возмущалась, но музейные тетушки терпеливо объясняли мне: посмотри, ну все же голые ходят, что ты будешь позориться, как дура, в одежде. Но что-то я была не против опозориться.